Малевинский Сергей Октябревич

Как уже было показано выше, мифологема языка как реально существующей знаковой системы создает непреодолимые препятствия для адекватной, фактологически точной интерпретации самых разных по своей природе речетипов. Особенно наглядно это проявляется при описании речетипов гибридного (смешанного) характера, имеющих место при одновременном использовании в одних и тех же речевых актах и письменных текстах элементов, свойственных разным этническим речетипам. В лингвистической науке гибридные речетипы именуются обычно гибридными языками или гибридными типами тех или иных языков, причем при этом им приписываются те же свойства функциональной самодостаточности и системной организованности, что и всем «нормальным» языкам. В некоторых случаях все это выглядит более или менее убедительно, в некоторых – не очень, а иногда гибридный характер какого-то конкретного речетипа провоцирует многолетнюю и чаще всего довольно бесперспективную дискуссию о его происхождении, генетической основе и позднейших исторических наслоениях.

Справедливости ради следует отметить, что и мера гибридности различных форм речи, допускающих использование «иноязыковых» речевых средств, может быть очень разной. Самой низкой степенью гибридизации речетипа может считаться спорадическое употребление в тех или иных конкретных текстах отдельных еще не освоенных данным речетипом иноречевых слов и выражений, выступающих в роли окказионально используемых варваризмов, как, например, у А.С. Пушкина в «Евгении Онегине»: Как dandy лондонский одет; Пред ним roast-beef окровавленный; Готов охлопать entrechat; Когда блистательная дама мне свой in-quarto подает; Предмет и мыслей, и пера, И слез, и рифм et cetera. Такое ограниченное использование каких-то иноречевых элементов, конечно же, не создает еще гибридной речи в полном смысле слова по причине крайней незначительности количества подобных речевых вкраплений и ввиду объективной необходимости присутствия в тексте большинства из них. Однако при относительно большом числе заимствований из другого этнического речетипа, причем не только отдельных слов и словосочетаний, но и законченных фраз предложенческой структуры, черты общей гибридности продуцируемой речи проступают уже гораздо отчетливей.

Речь такого рода с давних пор именуется макаронической. Само это название появилось в XV веке в Италии и использовалось первоначально для обозначения речетипа, реализуемого в бурлескно-пародийной поэзии, где классическая латынь соседствовала с живой итальянской лексикой, снабжаемой при этом традиционными латинскими флексиями. Такие поэтические тексты назывались тогда по-итальянски poesia maccheronica, и очень скоро определение макаронический стало использоваться для характеристики не только данного вида поэзии, но и свойственного ей речетипа.

В России XIX века макаронической называли речь, чрезмерно насыщенную разного рода галлицизмами и таким образом утратившую свое исконно русское лицо, но, тем не менее, не ставшую от этого французской. Такая речь, определенная А.С. Грибоедовым как «смешенье французского с нижегородским», была характерна для представителей полуобразованных слоев населения, стремившихся в своем речевом поведении хоть как-то походить на аристократов, которые с детских лет в совершенстве владели французским и постоянно пользовались им в повседневном общении. В русской литературе можно найти достаточно примеров использования макаронической речи как средства речевой характеристики тех или иных персонажей (например, управляющего в романе И.С. Тургенева «Отцы и дети», мамаши Бальзаминовой в комедии А.Н. Островского «Свои собаки грызутся, чужая не приставай», приказчика Илюхи в романе В.Я. Шишкова «Угрюм-река»). Макароническая речь неоднократно становилась объектом пародирования в поэзии сатирической направленности. Одним из наиболее известных произведений такого рода стала написанная в 1841 г. поэма И.П. Мятлева «Сенсации и замечания госпожи Курдюковой за границею». Героиня этой поэмы изъяснялась следующим образом:

Утро ясно иль фе бо;

Дня светило, ле фламбо,

Солнце по небу гуляет

И роскошно освещает

Эн швейцарский ле пейзаж,

То есть фермы, дэ вилаж,

Горы вечно снеговые

И озера голубые,

На которых, ж’имажин,

Пироскаф, и не один, –

И пастушечки, бержеры;

Кель туалет! Что за манеры!

Что за складки а ля шаль!

Маленький шапо де пайль,

По колено только юбки –

Театральные голубки;

Одним словом, с’э шарман;

Но не знаю я, коман

Путь умнее бы направить,

Чтобы де ла Свис составить …

Вполне естественно, что речетип такого рода никак не может быть подведен под понятие какого-то одного языка как строго организованной знаковой системы. Для того, чтобы можно было интерпретировать макароническую речь как репрезентацию какой-то особой языковой системы, нужно было бы в качестве таковой, по-видимому, взять и сложить вместе системы русского и французского (или какого-либо другого) языков, что в любом случае не может восприниматься никак иначе, как лингвистический нонсенс. Впрочем, несмотря на данное обстоятельство в научной литературе часто используется термин макаронический язык, содержание которого, на наш взгляд, не поддается разумному осмыслению.

С теми же проблемами, что и при интерпретации макаронической речи, мы сталкиваемся и при определении специфики литературных речетипов, существовавших в нашей стране в древнерусскую эпоху (XI – XIV вв.) и в более поздние времена Московского государства. В отечественной лингвистике еще с 20-х годов прошлого века с легкой руки А.А. Шахматова получила распространение точка зрения, в соответствии с которой единственным литературным языком Древней Руси считался церковнославянский, генетически восходящий к тому книжному языку, которым пользовались некогда Кирилл и Мефодий и их ближайшие ученики. В настоящее время наиболее популярной концепцией, отражающей данную точку зрения, стала теория, предложенная Б.А. Успенским, в соответствии с которой речевая ситуация, сложившаяся на Руси в XI – XIV веках и сохранявшаяся до XVIII века, стала рассматриваться как состояние диглоссии – своеобразного культурного двуязычия, при котором церковнославянский язык выступал как общий язык церковной и светской культуры, а древнерусскому языку отводились сферы повседневного бытового общения и деловой письменности. При таком подходе всем собственно древнерусским речетипам, независимо от того, в каких сферах и речевых жанрах они использовались, было отказано в признании за ними литературного статуса. И сделано это было лишь на том (довольно шатком, на наш взгляд) основании, что литературная речь, поскольку это речь книжная, всегда должна быть связана с грамотностью, с «книжным учением», а в древности «обучение грамоте распространялось исключительно на церковнославянский язык». Что же касается собственно древнерусских письменных речетипов, то, поскольку древнерусскому языку никто никого целенаправленно не обучал, ни один из них не рассматривался в качестве претендующего на статус литературного. Даже такому выдающемуся произведению, как Русская Правда, было отказано в признании его памятником древнерусского литературного языка, поскольку, по мнению Б.А. Успенского, язык Русской Правды не может считаться литературным по той лишь причине, что этому языку специально не учили [Успенский 2002, с. 7, 103].

Думается, нет особой необходимости доказывать сейчас ошибочность такого подхода и подробно объяснять, почему законодательный, дипломатический и обиходно-юридический речетипы древнерусского государства следует считать безусловно литературными. Основания для этого в принципе те же самые, что и для признания подобных речетипов разновидностями официально-делового стиля современной литературной речи. Для нас сейчас важно другое – то, что все вышеназванные речетипы, включая в себя лишь очень незначительное количество церковнославянских элементов (в основном отдельные слова типа благовЬрие, владыка, ясти, аще), обладали свойством высокой этнической чистоты и не являлись гибридными. Гибридным же был церковнославянский речетип, и это не раз отмечалось отечественными учеными.

Вообще-то гибридизация какого-то иноземного речетипа на той или иной этнической почве – явление в мире довольно распространенное, можно даже сказать – лингвотипологическое. Помимо макаронических речетипов, по этой же схеме создавались, например, так называемые пиджины, определяемые как «устные языки торговых и других деловых контактов, возникшие в результате смешения элементов того или иного европейского языка (английского, голландского, испанского, португальского или французского) и элементов туземного языка (или языков)» [Мечковская 2009, с. 178]. Да и некоторые европейские этнические речетипы, начиная с индоевропейского и заканчивая современным английским, суть не что иное как гибридные образования, представляющие собой результаты исторического взаимодействия (смешения) речетипов народов-мигрантов и народов-аборигенов. Если есть на то желание, можно рассматривать подобные речетипы и как самостоятельные языковые системы, национальные, пиджиновые, креольские, койнические и т. д. Однако, если на кельтские диалекты аборигенов Британии когда-то наслоились сначала разговорно-латинские, затем германо-саксонские и, наконец, старофранцузские речевые элементы, то образовавшийся в результате общий этнический речетип не стал при этом ни латинским, ни саксонским, ни французским, равно как не остался он и собственно кельтским. А появилось совершенно новое, гибридное по своей сути и развивающееся по своим собственным законам образование, получившее название английский язык. Равным образом и современные пиджины, лексика которых позаимствована в основном из европейских речетипов, а произношение и грамматика – по большей части из туземных, никак не могут рассматриваться в качестве форм существования или каких-то функциональных разновидностей европейских языков. Точно так же и существовавшее в эллинистическом мире греческое койне было именно койне, т. е. особым гибридным речетипом, а не разновидностью аттического, дорического, ионического или какого-либо иного древнегреческого диалекта.

Думается, что все сказанное выше о речетипах гибридного характера вполне может быть отнесено и к тому бытовавшему на Руси литературному речетипу, который принято именовать церковнославянским языком древнерусского извода. Собственно говоря, само существование понятия церковнославянский обусловливается и оправдывается именно тем, что подводимые под данное понятие формы речи представляли собой гибриды, образовавшиеся путем воздействия различных этнических речетипов средневековых славян на исходный письменно-книжный речетип, созданный Кириллом и Мефодием. Этот и только этот относительно «чистый», свободный от позднейших иноречевых наслоений, первичный южнославянский речетип Г.А. Хабургаевым было предложено называть старославянским [Хабургаев 1984, с. 5-10]. Все же его модификации, возникшие на той или иной этнической почве, могут характеризоваться только как изводы церковнославянского – древнеморавский, древнеболгарский, древнесербский, древнерусский. Все они имели гибридный характер, однако степень гибридности могла быть различной даже у речетипов, выделяемых внутри этих изводов.

Исходя из данного факта, Ф.П. Филин предложил в свое время выделять в рамках бытовавшего на Руси церковнославянского речетипа (который он называл, естественно, языком) два функциональных подтипа – собственно церковнославянский и славяно-русский. Первый подтип определялся как язык церковной литературы, пришедшей на Русь из Болгарии или других славянских стран. Второй – как язык оригинальных произведений церковного содержания, написанных русскими авторами [Филин 1981, с. 259]. Впоследствии аналогичная схема была воспроизведена В.М. Живовым, предложившим различать в книжном речетипе Древней Руси два функциональных регистра – стандартный церковнославянский, представленный в канонических текстах южнославянского происхождения, и гибридный, реализованный в произведениях, созданных древнерусскими книжниками [Живов 1996, с. 15, 31]. Мы же, разделяя положение о делении церковнославянского речетипа на два подтипа (или, если угодно, регистра), тем не менее, считаем необходимым еще раз подчеркнуть, что гибридными по большому счету были они оба. Хотя степень и конкретные проявления гибридности в собственно церковнославянском и славяно-русском речетипах существенно различались.

При рассмотрении путей и способов гибридизации церковнославянской речи нужно, прежде всего, учитывать то немаловажное обстоятельство, что данная форма речи никогда не расценивалась в древности как речь иностранная, нерусская, неродная. Такое понимание появилось у русских книжников гораздо позднее. К принципиальному противопоставлению церковнославянского и русского (или даже великорусского) они пришли только в XVIII веке. А до этого церковнославянский речетип рассматривался в качестве высокого «штиля» родной славянской речи, даже под «простым русским языком», противопоставляемым сакральному языку Священного Писания и богослужения, в XVI – XVII веках подразумевался не собственно русский этнический речетип, а славяно-русский вариант церковнославянского.

Естественно, что при таком отношении церковнославянский речетип, даже выступая в своей «стандартной» форме (в текстах, переписанных с южнославянских протографов), не мог не испытывать на себе деформирующего воздействия живой восточнославянской речи. Копируя пришедшие с Балкан образцы скрипторной, литургической, проповеднической, агиографической и церковно-юридической литературы, древнерусские книжники не могли удержаться от соблазна заменять церковнославянские написания, противоречащие возможностям и особенностям русской речи, на такие написания, которые данным возможностям соответствовали. Буквосочетания типа «плавный + редуцированный», обозначавшие южнославянские слоговые плавные, регулярно заменялись на сочетания типа «редуцированный + плавный», более соответствовавшие русскому произношению; сочетание жд, невозможное в русской речи до падения редуцированных, уступало место исконно русскому ж (при том, что буква щ, читавшаяся на Руси как ш’ч’, обычно на ч не менялась); начальное ю во многих случаях уступало место «уку» в том или ином варианте его написания (хотя начальные а и е почти всегда сохранялись, не подвергаясь замене на я и о); довольно многочисленными были случаи этимологически неправильного использования букв «юс малый» и «юс большой» (с явной тенденцией к фактическому устранению последнего); а в памятниках северно-русского происхождения вполне обычными выглядели написания, отражающие такие диалектные фонетические особенности, как цоканье и чоканье. Определенные проявления гибридизации стандартного церковнославянского речетипа с древнерусским имели место и на уровне морфологии. К числу наиболее показательных в этом плане могут быть отнесены такие морфологически русизмы, как стяженные формы глагольного имперфекта на месте церковнославянских нестяженных форм (ср.: читахъ – читаахъ, несяхъ – несЬахъ), а также окончания на -ть в глагольных формах 3-го лица единственного и множественного чисел настоящего и будущего простого времен вместо церковнославянских окончаний на -тъ (идеть - идетъ, придеть – придетъ, ходять - ходятъ и т. п.).

Все перечисленные нами древнерусские речевые элементы хоть и стали устойчивыми, регулярно воспроизводимыми чертами бытовавшего на Руси собственно церковнославянского речетипа, тем не менее, не исказили его общего южнославянского облика, унаследованного от кирилло-мефодиевского старославянского. В принципе этот речетип, мало подвергшийся каким-либо историческим изменениям и благополучно доживший до нашего времени, в силу своей относительной чистоты и стабильности более всего подходил бы для интерпретации его как самостоятельной языковой системы (если бы таковые реально существовали в действительности). А вот для того, чтобы признавать особым языком (или хотя бы типом языка) смешанный славяно-русский речетип, оснований имеется намного меньше.

Дело здесь не только в том, что создавая свои собственные, оригинальные церковно-учительные произведения и жития святых, древнерусские авторы в силу недостаточно хорошего владения церковнославянским допускали здесь использование гораздо большего количества фонетических и грамматических русизмов, нежели при переписывании готовых канонических текстов, привезенных из Болгарии или других славянских стран. Главная причина невозможности признания славяно-русского речетипа Древней Руси особой, самодостаточной, строго определенной языковой системой кроется в своеобразии, а если быть точнее – в разнообразии свойственной ему лексики.

Генетическая пестрота лексического состава письменных памятников, отражающих славяно-русский речетип, отмечалась многими исследователями. Наряду со словами общеславянского происхождения, многочисленными грецизмами и собственно церковнославянизмами в этих произведениях обнаруживается большое количество общевосточнославянских лексем (русизмов), древнерусских диалектизмов, а также слов, заимствованных восточными славянами у соседних народов (скандинавизмов, иранизмов, тюркизмов). Причина появления в славяно-русских памятниках лексики, относящейся к трем последним группам, была в сущности одна – незнание русскими книжниками церковнославянских слов и выражений, необходимых для создания собственных оригинальных текстов. Такое незнание могло обусловливаться или недостаточно хорошим знакомством с отраженным в церковной литературе того времени «стандартным» церковнославянским речетипом, или же элементарным отсутствием в этом речетипе нужных «по теме» лексических единиц. Последнее часто имело место в тех случаях, когда у древнерусских авторов просто не находилось подходящих церковнославянских слов для обозначения каких-то специфических реалий и особенностей русской жизни. Тогда использовались лексические русизмы, в том числе и бытовавшие на Руси иноязычные заимствования. Так, уже в «Слове о законе и благодати» митрополита Иллариона, произведении, считающемся образцовым в плане чистоты представленного в нем церковнославянского, обнаруживается древнерусское слово каганъ, заимствованное из хазарского. Данная лексема служила некогда официальным титулом великого князя Владимира и была использована Илларионом потому, что подходящего лексического эквивалента в «стандартном» церковнославянском речетипе просто не существовало.

Значительно большее количество древнерусских слов (собственно русизмов и иноречевых заимствований), не свойственных «стандартному» церковнославянскому, мы находим в церковной литературе, отражающей в своем содержании жизнь и быт Древней Руси, житейский уклад и хозяйственную деятельность её населения. Так, в Житии Феодосия Печерского, вошедшем в Успенский сборник XII – XIII вв., при описании жизни монахов Киево-Печерского монастыря говорится о том, что для того, чтобы заработать себе на пропитание, они шили на продажу клобоукы (колпаки) и вязали из шерсти копытьца (по-видимому, теплые носки или чувяки). И если первое из этих слов (кстати, тюркское по происхождению) еще можно было встретить в собственно церковнославянских текстах, то второе уже представляло собой явный семантический русизм. Помимо этого, в тексте Жития наличествуют такие безусловно русские бытовизмы, как соусекъ и отроуби, названия охотничьих приспособлений – проугло (силки) и тенето (ловчая сеть), наименования древнерусских денежных единиц – коуна (серебряная монета) и гривна (слиток серебра весом в 160 или 200 граммов). Справедливости ради следует отметить, что последнее слово свойственно и южнославянским речетипам, но там оно имеет значение «ожерелье», а не «средство денежных расчетов». При описании внешности самого святого Феодосия говорится, что одет он в вЬтхыя пърты, и это примечательно тем, что русская лексема пърты является стопроцентным синонимом церковнославянских слов одежда и пъртище. Та одежда, которую носит святой, вся сплатана, т. е. покрыта заплатами, и невозможно предположить, что причастие съплатаныи, равно как и глаголы платати, съплатати, могли бы встретиться в текстах, реализующих «стандартный» церковнославянский речетип. Среди использованных в Житии имен, обозначающих лиц, явно русской «внешностью» обладают такие слова, как съпоутьникъ и тиунъ. Причем, если первое из них представляет собой древнерусский неологизм, соответствующий церковнославянскому съпутешественикъ, то второе является давним лексическим заимствованием из древнескандинавского.

Такое обилие древнерусских слов, причем не просто даже обилие, а принципиальная открытость для их проникновения, вкупе с большой свободой в фонетическом и орфографическом оформлении речи (а в Житии Феодосия и других славяно-русских текстах отмечаются даже случаи отражения второго полногласия, не говоря уже о первом) – все это никак не позволяет (хоть бы и чисто гипотетически) интерпретировать славяно-русский подтип церковнославянского речетипа как самостоятельную языковую систему, а следовательно, и как особый язык или тип языка. Если система открыта для проникновения в нее инородных элементов, то это уже не система, а проходной двор. Поэтому для теоретической интерпретации «систем» такого рода ни к чему не обязывающее понятие речетипа, причем речетипа не простого, а гибридного, подходит гораздо лучше, чем понятие язык.

Еще в большей мере все сказанное выше о славяно-русском речетипе Древней Руси относится к тем формам речи, которые нашли свое воплощение в повествовательных жанрах древнерусской литературы, и в первую очередь в летописных текстах. И если речетип, реализованный в церковной письменности, несмотря на все различия между его вариантами, большинством исследователей, начиная с А.И. Соболевского, определялся преимущественно как церковнославянский или попросту церковный, относительно речетипа, отраженного в древнерусских летописях и художественных произведениях, всегда существовали и существуют до настоящего времени серьезные разногласия. Так, В.В. Виноградов, к примеру, рассматривал этот речетип как «народно-литературный тип» некоего единого книжно-литературного языка, противопоставленный в рамках последнего «книжно-славянскому типу». Ф.П. Филин выделял «язык повествовательной литературы» в качестве особой разновидности собственно древнерусского литературного языка, включающего в свой состав еще и язык деловой письменности. А А.И. Ефимов предложил в свое время различать у литературного языка древнерусской эпохи две группы стилей – церковно-богослужебные и светские. В составе второй группы наряду с эпистолярным и письменно-деловым были выделены также летописно-хроникальный и художественно-повествовательный стили. С другой стороны, целым рядом исследователей (Б.О. Унбегауном, Г.А. Хабургаевым, Б.А. Успенским) речетип, ассоциируемый с летописными и художественными текстами Древней Руси, однозначно характеризовался как церковнославянский язык или, в лучшем случае (в работах В.М. Живова), как его особый регистр.

Уже один только разнобой в используемых терминах – определение интересующего нас речетипа то как языка, то как типа языка или языкового регистра, то как совокупности языковых стилей – все это свидетельствует о том, что дело с выявлением генетической основы и субстанциональной сущности данного речетипа обстоит очень и очень непросто. И даже количественные подсчеты соотношения различных южнославянских и восточнославянских элементов в древнерусских летописях и художественных произведениях ничего здесь по-настоящему не проясняют. Так, А.С. Львов, детально исследовавший лексику «Повести временных лет», в итоге пришел к выводу, что текст этой летописи не менее чем на одну треть состоит из типично восточнославянских слов. К ним присоединяется лексика общеславянского происхождения, и слов такого рода в «Повести» тоже не менее одной трети. А кроме того, около трети всех использованных в ней лексических единиц составляет «церковнославянский элемент». Из всех этих наблюдений было выведено общее предположение о том, что большинство повествований летописи «имеет в основе восточнославянскую речь, внешне облеченную в книжные формы, и, кроме того, вместо некоторых отдельных слов и оборотов восточнославянской речи летописец употребляет книжные, старославянские элементы» [Львов 1975, с. 346, 352]. Что ж, гибридный характер речетипа, реализованного в «Повести временных лет», как говорится, налицо. Однако, считать ли этот речетип преимущественно древнерусским или церковнославянским, все же неясно. Ведь при определении природы тех или иных литературных речетипов обязательно должен учитываться особенности их грамматического строя, а, по признанию самого А.С. Львова, в его время не существовало столь серьезных исследований морфологии и синтаксиса «Повести», которые могли бы убедительно показать соотношение в ней собственно восточнославянских и типично церковнославянских грамматических элементов. Не существует таких исследований и по сей день. Поэтому все теоретические построения, связанные с определением общего – восточнославянского или церковнославянского – облика основной русской летописи, равно как и всего древнерусского летописания вообще, носят пока что еще только гипотетический характер. Хотя кое-какие более или менее правдоподобные предположения на этот счет можно сделать и сейчас. И в качестве методологически указующего здесь должно быть использовано высказанное некогда Д.С. Лихачевым утверждение о том, что создать научно достоверную теорию происхождения какого-либо литературного языка «можно будет только тогда, когда языковедами будет принята во внимание сама литература, её особенности, её поэтика», и что для этого «необходимы совместные усилия языковедов и литературоведов» [Лихачев 1967, с. 307].

Одним из основных направлений литературоведения как науки является круг вопросов, связанных с авторством тех или иных литературных текстов, влиянием личности автора на идейное содержание и, конечно же, стилистико-речевое оформление конкретных произведений. То, что вся словесная ткань литературного произведения от начала и до конца строится в зависимости от своеобразия авторской личности и окрашивается в определенные стилевые тона в соответствии с личностными качествами пишущего, это истина, не требующая доказательства и относящаяся к разряду литературоведческих аксиом. И потому довольно странным представляется тот факт, что при оценке типов речи, представленных в русских летописях, вопрос об авторстве почему-то не затрагивается. А между тем именно авторство того или иного летописного текста, всей летописи в целом или каких-то отдельных её фрагментов, оказывалось тем фактором, который становился решающим при выборе репрезентируемого там речетипа.

В свете вышесказанного нелишним будет напомнить, что с точки зрения места написания и обусловливаемого данным обстоятельством авторства тех или иных конкретных летописей корпус летописных текстов Древней Руси был весьма и весьма неоднородным. По признакам места создания и авторства все древнерусские летописи подразделяются на 1) монастырские (написанные монахами в монастырях), 2) епископские (или митрополичьи, созданные лицами духовного звания, состоящими на службе при епископских канцеляриях) и 3) княжеские (авторами которых были преимущественно люди светские). Вполне естественно, что реализуемые в этих трех группах летописей типы речи не могли быть идентичными в плане соотношения используемых в них восточнославянских и церковнославянских речевых элементов.

Обратимся сначала к княжескому летописанию как репрезентирующему наиболее простой и ясный летописный речетип древнерусской эпохи. В качестве одного из наиболее типичных образцов здесь может рассматриваться текст Галицко-Волынской летописи. Эта летопись, сохранившаяся до нашего времени в составе Ипатьевского летописного свода, создавалась на протяжении всего XIII века безвестными авторами, принадлежавшими к писцовой школе, образовавшейся в городе Галиче-Волынском при дворе князя Ярослава Осмомысла. И если летописание Киева и других русских земель было по большей части монастырским и епископским (со всеми вытекающими отсюда последствиями), то летописание Галича, по авторитетному мнению М.Д. Приселкова, «развивалось самостоятельно, без подражания киевской летописной манере, а скорее следуя традициям византийской придворной историографии» [Приселков 1996, с. 291]. Все это, естественно, не могло не оказать определяющего воздействия на формирование преимущественно светского речевого облика Галицко-Волынской летописи. И если в записях, относящихся к первой половине XIII века, здесь еще наличествует значительное количество фонетических, лексических и грамматических церковнославянизмов, то начиная примерно с середины века летопись явно обретает отчетливо выраженное древнерусское лицо. Из церковнославянских речевых элементов в тексте летописи остаются только действительные причастия настоящего времени с суффиксами -ущ и -ащ, начальное е в словах едино, единою, местоимение азъ, а также немногие лексические славянизмы, уже прочно вошедшие к тому времени в речь восточных славян (благо, возвратитися, прЬдстояти и под.), включая церковнославянские слова, обладающие особыми, не свойственными их русским эквивалентам значениями (страна в значении «государство», власть в значении «право распоряжаться», стража в значении «вооруженная охрана», храмъ в значении «церковь»).

Из других более или менее значительных образчиков княжеского летописания Древней Руси могут быть упомянуты еще две русские летописи, не сохранившиеся полностью, но дошедшие до наших дней в виде отдельных отрывков, включенных в другие, более поздние летописные своды. Это так называемый Переяславский летописец, связываемый с личностью умершего в 1187 году переяславского князя Владимира Глебовича, и Черниговский летописец, отразивший в своем содержании деяния черниговского князя Святослава Ольговича и его сыновей – Олега и Игоря. Отдельные извлечения из первого летописца сохранились в составе Лаврентьевской летописи, а некоторые отрывки из второго вошли в текст Ипатьевской летописи. Именно из Черниговского летописца в Ипатьевскую летопись (а точнее, в небольшую Киевскую летопись в её составе) попала повесть об имевшем место в 1185 году неудачном походе князя Игоря на половцев. И даже при самом поверхностном взгляде на неё бросается в глаза то, насколько эта повесть отличается по характеру использованных в ней речевых средств от других, соседствующих с ней повествований. Хотя речетип, реализованный в данном тексте, в целом может быть охарактеризован как гибридный, но не вызывает никакого сомнения безусловное преобладание в нем древнерусских черт. К числу последних относится, например, такой восточнославянский элемент, как звук «ять» в окончаниях тех падежных форм существительных, прилагательных и местоимений, где в церковнославянском наличествовал звук ’а: постерези землЬ роускоЬ; оусрЬтоша полкы половЬцькиЬ; доспЬлЬ вежЬ своЬ и т. д. Для рассматриваемой повести характерно также явное предпочтение русских форм действительных причастий настоящего времени с суффиксами -уч, -ач перед аналогичными церковнославянскими формами с суффиксами -ущ, -ащ. Здесь наблюдается и значительное преобладание слов с восточнославянскими фонетическими признаками над словами, обладающими фонетическими признаками церковнославянизмов. Что же касается лексики как таковой, то из слов южнославянского происхождения, помимо лексем аще и азъ, в повести о походе Игоря используются в основном только те церковнославянизмы (погании, соубота, владыка и пр.), которые к концу XII века уже прочно вошли в речевой обиход жителей Древней Руси. Все отмеченные выше особенности словесного оформления интересующего нас текста не могли не обусловливаться особенностями личности его автора, который был, судя по всему, светским человеком, близко знакомым с самим князем Игорем [подробнее об этом см.: Приселков 1996, с. 90].

Большую часть летописного корпуса древнерусской письменности составляли монастырские и епископские летописи, написанные, как уже отмечалось нами, людьми церковными – монахами, игуменами и писцами, числившимися за канцеляриями епископов Русской православной церкви. Будучи образованными по-церковному, с юных лет усвоив речевые средства и нормы, отраженные в произведениях церковной письменности, все эти люди, даже создавая оригинальные летописные тексты, вольно или невольно вынуждены были следовать тем или иным стереотипам и правилам бытовавшей на Руси церковнославянской речи. Однако в силу разнообразия и неупорядоченности употребления речевых элементов южнославянского и восточнославянского происхождения речетип, представленный в большинстве русских летописей, не может быть определен даже как славяно-русский подтип общецерковнославянского речетипа. Это совершенно особый, ни на что больше не похожий гибридный литературный речетип, допускавший самое широкое варьирование в выборе самых разных церковнославянизмов и русизмов даже в пределах одного относительно небольшого контекста.  

То, каким образом и почему в летописях могла использоваться и церковнославянская, и восточнославянская лексика, в принципе понятно и в большинстве случаев объяснимо содержательными особенностями тех или иных летописных фрагментов. Однако свободное варьирование церковнославянских и древнерусских элементов в фонетическом, орфографическом и грамматическом оформлении различных летописных текстов пока что не имеет убедительного и достоверного научного объяснения. Лучше всего в сфере этого варьирования описано использование слов с неполногласными и полногласными сочетаниями, трактуемых как фонетические церковнославянизмы и русизмы. В большинстве русских летописей общее количество тех и других приблизительно одинаково или, по крайней мере, вполне сопоставимо. И употребляются они чаще всего параллельно, в составе одних и тех же летописных фрагментов. Но вот причины, обусловливавшие выбор слова с неполногласием или полногласием в том или ином конкретном предложении (за исключением контекстов явно религиозного содержания), по большей части неясны и, похоже, вообще мало поддаются рациональному осмыслению.

Обратимся к конкретному летописному тексту, рассмотренному Ф.П. Филиным в его книге «Истоки и судьбы русского литературного языка». Речь идет об изложении легенды о белгородском киселе в том списке «Повести временных лет», который представлен в Лаврентьевской летописи. Поскольку этот рассказ представляет собой чисто светское повествование, и притом явно фольклорное по происхождению, собственно лексических церковнославянизмов в нем нет. А вот общеславянских слов с южнославянскими неполногласиями в данном тексте имеется предостаточно. По свидетельству Ф.П. Филина, полногласных форм в нем 29, а неполногласных – 14, причем «только в полногласной форме представлены собственные имена Володимеру, Новугороду, БЬлагорода, нарицательные бес перестани, горожане. Только в неполногласной форме употреблено слово время, получившее широкое распространение в речи восточных славян древней Руси, и гладъ (5 раз). Остальные формы чередуются: городъ (5 раз) – градъ (4 раза), ся передати (2 раза) прЬдатися (1 раз), колодязь (3 раза) – кладезю (2 раза)». Из лексических элементов, обладающих какими-то иными признаками церковнославянизмов, в рассказе о белгородском киселе отмечаются такие слова, как местоимение единъ, причастие мняще и союз аще, при наличии рядом с ними таких безусловных русизмов, как помочи, хочемъ, росытити, розглядають, отъ землЬ, аче, я [Филин 1981, с. 265].

Чем же может быть объяснена столь явная непоследовательность в употреблении церковнославянских и восточнославянских форм в рамках одного сравнительно небольшого (всего 450 словоупотреблений) летописного фрагмента? Да только одним – отсутствием в сознании русских летописцев (даже и церковной выучки) жестких норм, однозначно предписывающих использование в летописных текстах церковнославянского речетипа. Использовавшийся даже в монастырском и епископском летописании речетип гибридного характера принципиально допускал самое широкое варьирование семантически эквивалентных церковнославянских и восточнославянских речевых средств. При этом выбор первых или вторых в каком-либо конкретном контексте мог обусловливаться самыми разными, иногда совершенно незаметными на первый взгляд факторами – например, оппозициями типа «свое – чужое», «высокое – низкое» или «профанное – сакральное». В отдельных случаях употребление тех или иных вариантных форм могло зависеть от такого, казалось бы, незначительного фактора, как сочетание с каким-либо определенным предлогом. Так, Ф.П. Филиным когда-то было установлено, что во всех списках «Повести временных лет» полногласная форма город- обычно употребляется с предлогом по, а с предлогом отъ почти всегда используется неполногласная форма град-, форма же берег-, наоборот, почти всегда имеет место при предлоге отъ, а с предлогом на обычна неполногласная форма брЬг- [Филин 1981, с. 272]. Подобная зависимость выбора тех или иных речевых вариантов от каких-то в общем-то второстепенных обстоятельств всегда свидетельствует о нормативном равноправии этих вариантов в рамках какого-либо относительно устойчивого речетипа. Но если в речетипе, отраженном в большинстве русских летописей, церковнославянские и восточнославянские вариантные формы были нормативно равноправны, тогда каким образом – как церковнославянский или как древнерусский – этот речетип следует характеризовать? Думается, только как гибридный, смешанный, славяно-русский. И именно как речетип. Понятия же церковнославянский язык или древнерусский язык в данном случае совершенно непременимы, поскольку ничего толком не проясняют и только запутывают суть дела. Гибридность древнерусского летописного речетипа следует признать как объективную данность. А вот какими соображениями руководствовались русские летописцы, когда создавали этот весьма необычный литературный речетип, каковы были общие мотивы параллельного использования в нем церковнославянских и восточнославянских речевых элементов, науке еще предстоит разгадать.

 

БИБЛИОГРАФИЧЕСКИЙ СПИСОК

 

  1. Виноградов В.В. Основные проблемы изучения образования и развития древнерусского литературного языка // Избранные труды. История русского литературного языка. М.: Наука, 1978. С. 68-151.
  2. Ефимов А.И. История русского литературного языка. М.: Высшая школа, 1971. 295 с.
  3. Живов В.М. Язык и культура в России XVIII века. М.: Школа «Языки русской культуры», 1996. 591 с.
  4. Лихачев Д.С. Несколько мыслей о языке литературы и литературном языке Древней Руси // Историко-филологические исследования. М.: Наука, 1967. С. 302-307.
  5. Львов А.С. Лексика «Повести временных лет». М.: Наука, 1975. 367 с.
  6. Мечковская Н.Б. Общее языкознание. Структурная и социальная типология языков. М.: Флинта; Наука, 2009. 312 с.
  7. Приселков М.Д. История русского летописания XI – XV вв. СПб.: Дмитрий Булавин, 1996. 325 с.
  8. Соболевский А.И. История русского литературного языка. Л.: Наука, 1980. 194 с.
  9. Успенский Б.А. История русского литературного языка (XI – XVII вв.). М.: Аспект Пресс, 2002. 558 с.
  10. Унбегаун Б.О. Происхождение русского литературного языка // Новый журнал (Нью-Йорк). Кн. 100. 1970. С. 306-319.
  11. Унбегаун Б.О. Русский язык: проблемы и задачи его изучения // Поэтика и стилистика русской литературы. Памяти академика В.В. Виноградова. Л.: Наука, 1971. С. 329-333.
  12. Филин Ф.П. Истоки и судьбы русского литературного языка. М.: Наука, 1981. 327 с.
  13. Хабургаев Г.А. Старославянский – церковнославянский – русский литературный // Вопросы русского языкознания. История русского языка в древнейший период. М.: Изд-во Моск. ун-та, 1984. С. 5-35.